Я старше атомной бомбы.
Родился я в Одессе 12 июля 1941 года.
Детство – тёмное время жизни.
Тревоги, мрачные открытия, легкомысленная
тупость взрослых…
В Одессе, с её морем и огромной светотенью,
всё-таки немножко легче: поэзия, как старшая
сестра, оберегала меня.
***
Во дворе палисадник зачах,
Рассыхается лодка на кирпичах.
Толстая женщина возле колонки
Рассерженно полоскает пелёнки,
Платье разорвано выше коленки,
Я стараюсь не замечать.
Во дворе целый день торчать.
Сыграны игры, прочитаны книжки.
Женщина вытирает подмышки.
Я стараюсь не замечать.
***
Акация высокая растёт,
Где я по целым дням сидел на ветке
И, равнодушно поднимая веки,
Следил за мною полосатый кот.

И мама возле самого ствола
Звала меня. И видеть не могла
Сквозь плотный тленный аромат акаций.
И что бы мне тогда не отозваться…
***
Среди строительных отбросов,
Цементный оседлав кулич,
Я косточку от абрикоса
Тру об украденный кирпич.
Растительной ракушки панцирь
Не поддаётся. Но терпи,
Точи свистульки, трогай пальцем,
И плюй в оранжевую пыль.
Кирпич на сантиметр источен,
В ресницы пот бежит со лба.
Теперь свисти до самой ночи,
Пока не задрожит рука.
«Птичьи права», Москва, 2005
Кем бы я стал, не случись мне стать художником или поэтом? Наверное, художником или поэтом. В пятом классе я рисовал в арифметической тетрадке машинки и танки. Танки меня волновали: сзади у них были бачки с горючим, я их обводил особенно жирно, — чтобы они были крепче, чтобы граната не смогла их взорвать. Мама вздохнула и отвела меня в детскую художественную школу-четырехлётку при Одесском художественном училище. Я уже об этом писал. Цитирую:
… Я ничего не имел против, но батя был недоволен. Он считал, что быть художником стыдно, и что лучше меня отдать Вайману – учиться на виолончели, это профессия. Во всяком случае, я смогу зарабатывать хорошие деньги в кинотеатре перед сеансами.
Был у бати в шестнадцатом году приятель, Марк Шагал, человек несерьёзный, рисовал он, например, «мальчика, писающего на свинью». В ответ на батины насмешки, он только улыбался и тряс кудрявой головой.
– Ты что, тоже хочешь рисовать мальчика, писающего на свинью – подозрительно спрашивал меня батя. Я искренне отвечал, что таких глупостей я делать не стану…
…С замиранием сердца я следил, как из-под моей руки проявлялись на ватмане оси, эллипсы, обрастали шерстью тушёвки, становились плотью кувшина, или восковой груши, или чучела селезня.
Мир, как селезень, переливался радугой, когда я узнал, что цвета можно смешивать. Я смешивал и раскладывал их постоянно, непрерывно, листва деревьев, да что листва – скучные стены, столы, табуретки, прохожие – благоухало, распускалось, и съёживалось всеми цветами спектра и производными от них, в рыжих волосах преподавательницы истории искусства гудели зелёные, ликовали сиреневые, таинственно помалкивали коричневые, – она была прекрасна…
(«Поздно. Темно. Далеко.», Москва, 2000)
Мне повезло: в те годы искусством занимались люди матёрые и мужественные.
В нынешние времена, когда «всё стало вокруг голубым и зелёным», трудно это представить.
Николай Митрофанович Зайцев, тончайший художник, бережно пас меня по живописи, подарил мне свой этюдник…
Николай Артемович Павлюк, взрастивший три сотни членов Союза художников, в том числе – Михаила Грекова и Татьяну Яблонскую – был строг со мной…
Владимир Григорьевич Путейко деликатно поправлял что-то на моём холсте, а ночами писал солнечные картины в коммунальной ванной…
Это в училище, где рядом были: легендарный Валик Хрущ, талантливый и взыскательный Коля Лебединский, талантливый и насмешливый Коля Морозов, и, над нами, – мощный Юрий Николаевич Егоров.
А ученик и соратник Костанди, Владимир Михайлович Синицкий, раскрыл нам секрет палитры, своей и Костанди.
Могу выдать. Это, помимо белил: кадмий желтый средний, кадмий красный, кобальт фиолетовый, кобальт синий, изумрудная зелёная. И всё.
Наставления свои Владимир Михайлович начинал так: «Мы, худозьники…».
И мы, малые художники, чувствовали себя равными мэтру. Это помогало. Даже и сейчас помогает.
Потому, что человечество делится на художников и прочих. Это не означает, правда, что художники – лучше.
… На верхнем этаже училища, на лестничной площадке, стоял хороший старый слепок Лаокоона. Кто и зачем его туда приволок, неизвестно, он был пыльный, с чёрным захватанным носом, на груди его было вырезано волшебное слово.
Мы освоили это тихое место, приносили вино и говорили и спорили до часу ночи, до двух. Мы восхищались Клодом Лантье из «Творчества» Золя, робко любили «стариков» – Джотто или Гойю…
(«Поздно. Темно. Далеко.», Москва, 2000)
Были «старики» и в картинной галерее, откуда мы не вылезали – Матвеев и Никитин, Лосенко и Левицкий… Потом – Саврасов со Светославским, потом – Костанди, Нилус, Головков, Дворников, так называемая южно-русская школа, – от них перехватывало дыхание.
За три года армии я перестал быть своим, даже самому себе. То было время беспечной физической силы и физической же лирики – такое вот «акме». В пустотах брошенной души пошевеливались строчки. Тогда я понял, что художник – это тот, кто ни хрена не делает…
После армии я неожиданно, с первого раза, поступил в ВЛХПУ им. Мухиной, ныне барона Штиглица.
В Питере было сыро и слишком уж прозрачно. Город мне казался Одессой, попавшей в климатическую блокаду. Мелкий и мрачный Финский залив – не море, а дистрофик какой-то…
В тёмных блоковских переулках шевелились по ночам стихотворные строчки. Поэзия навалилась на меня всей своей кажущейся лёгкостью…
Кем бы я стал, случись мне окончить ВЛХПУ им. Мухиной? Наверное, художником и поэтом.
Потом, в Москве, долгие годы я провел в проектной организации, в подвале, старшим художником. От звонка до звонка. Утешал себя тем, что Эль-Греко, например, – просто художник, а я – старший.
Жизнь проходила мимо и в подвал не заглядывала. Я трепыхался, как та лягушка в банке с молоком. По ночам писал стихи, а днём, под анекдоты и сплетни сослуживцев, ковырял что-то на рыжих картонках – цветной тушью, с насильственной примесью масляных белил. Сослуживцы удивлялись: – да ты – левый!
Не знаю, чем бы это закончилось, но забрезжил свет – свет дальних командировок, мозаистом-исполнителем. Роль исполнителя меня не огорчала – монументальное искусство это не совсем… Художник мыслит образами, а художник-монументалист – квадратными метрами.
Сложилась бригада. Молодой нахальный Илюха Даньшин не давал покоя по вечерам:
– Мужики, вы что, с ума сошли? Почему вы картинки не пишете?
– Я, в некотором роде, стихотворец, – изображал я надменность.
– Что-то ты не больно творишь после работы. В общем, так, старый, – я заказываю завтра подрамники в столярке…
И я сломался – стал вспоминать какие-то блики, какие-то перистые акации, серое море, белый пароход…
А в 1986 году произошла оттепель. На сырых дорожках Битцевского парка возникли вернисажи. Работы мои, на скукоженных картонках и провисших холстиках в самодельных рамках с торчащими гвоздями, вынимали из меня душу. Я отворачивался и старел на глазах. Царствовал заматеревший Илья Даньшин. С лёгкостью продав работу, он угощал меня водкой и ободрял, как мог.
И тогда я понял, что художник – это человек, который пьёт водку, выставленную товарищем, и радуется за него.
Коллекционер из Прибалтики долго разглядывал мои картинки и сказал с неподражаемым акцентом:
– Мне нравятся ваши работы, но они плохого качества…
Недавно у меня была персональная выставка в Одессе. Во время развески молодой местный художник шепнул товарищу:
- Хорошо, хоть холсты классные.
Кое-чему я, видимо, научился. Не должен художник продаваться, но хорошо, если его работы покупают, хоть иногда.
Это из Пушкина– «не продается вдохновенье…». Вот и поэзия пригодилась.
Там, на Битце, случались у меня и радости:
… Худенькая девушка, одетая так, будто она заплакана, с посиневшими на морозе губами, уверяла меня:
– Вот увидите, будет весна, неврастеник оттает, выползет – всё у вас купит…
…Печальная женщина, по виду уборщица, несколько выходных крутилась возле моей картинки, и, наконец, призналась в отчаянье:
– Ну нет у меня семидесяти рублей, есть только сорок… Отдал, конечно.
… Кавказский человек в дублёнке и пыжиковой шапке, с золотыми перстнями на черноволосых пальцах, грустно рассудил:
– Мне ничего не стоит купить ваши работы, хоть все, – но мне тогда пришлось бы жить иначе…
У меня всё хорошо. Достойная галерея дружит со мной, случаются выставки, персональные и коллективные.
Поэзия, выраженная в стихах, меня, к сожалению, не донимает. Я пишу прозу: что поделать – у меня есть свойство примерять на себя чужие судьбы, и этого «сэконд-хэнда» накопилось достаточно.
В живописи я не ставлю перед собой никаких, упаси Боже, концептуальных задач, и все творческие вопросы решаю по мере их возникновения.
Я не должен никому:
Ни таланту, ни уму,
Ни арийцу, ни еврею.
Я еще поднаторею,
И скажу своё «му-му».
Я догадался, что художник – свободный человек, который в любой момент может уйти в тень или свет. Пока всё. Мне скоро семьдесят, впереди – весна.

Гарри Гордон
Март 2011г.